logoЖурнал нового мышления
Интервью

У российского общества тревожно-депрессивное расстройство Как травмы прошлых поколений сказываются на потомках? И почему Россия никак не может выздороветь? Говорит психотерапевт

Как травмы прошлых поколений сказываются на потомках? И почему Россия никак не может выздороветь? Говорит психотерапевт

Петр Саруханов

Петр Саруханов

Рассказывает Анна Варга — кандидат психологических наук, член правления Общества семейных консультантов и прихотерапевтов.

Анна Варга. Фото: Большие идеи

Анна Варга. Фото: Большие идеи

— Можно ли считать Россию страной непрекращающейся травмы прошлого? У нас исторические катаклизмы следуют нон-стоп на протяжении ХХ века: Первая мировая, революция, коллективизация, годы репрессий, Вторая мировая, Чечня, Афган… Каждое новое поколение россиян вырастало в семьях, где поколение предков переживало катастрофу. Как такой хронический стресс сказался на нас?

— Психическая травма общества не формируется в момент актуально происходящих катастроф. Она формируется спустя какое-то время. Схема примерно такая: есть актуальное травмирующее событие, которое переживает много людей. Событие заканчивается, многие выжившие через какое-то время начинают страдать от посттравматического стрессового расстройства (ПТСР). Дальше два фактора начинают формировать культурную травму — свидетельства о событии и рассказы о людях, страдающих от травмы. Травмирующее событие закончилось, но влияние его осталось, потому что человек постоянно воспроизводит в своем поведении и состоянии это событие. Эти две линии рассказов и «запускают» культурную травму.

В России своеобразный «портрет» культурной травмы — очень мало рассказывается о людях, которые страдают от ПТСР. Хотя, например, хорошо изучен и описан «вьетнамский синдром», который переживали американские ветераны войны во Вьетнаме спустя много лет после ее окончания.

В нашей культуре все иначе. Описания травмирующих событий есть — это и свидетельства и воспоминания о Великой Отечественной войне, и о сталинском терроре. А описания переживаний редки.

Как будто

в России существует особый норматив переживания травмы — без внешнего проявления страдания. Ветераны войны в семьях редко рассказывали о своем опыте и чувствах.

А показывать страдание по поводу раскулачивания, насильственного перемещения, ареста родного человека и вовсе было небезопасно. Если вспоминать про войну — то нужно радоваться победе, если же про террор, то не делиться этими воспоминаниями — безопаснее забыть, отречься. Память о «врагах народа» в семьях очень часто не сохранялась. И мы видим это по работе с семьями, когда выстраиваешь генеалогическое древо на два-три поколения. Выясняется, что о своих предках люди ничего не знают. Никто не рассказывал.

Не принятое обществом горевание усугубляет коллективную травму, замедляет ее переработку.

2000 г. Развалины Грозного. Фото: Юрий Козырев

2000 г. Развалины Грозного. Фото: Юрий Козырев

— Но молодые люди, как правило, мало интересуются прошлым своих родственников. Этот интерес приходит позже.

— Они мало интересуются, потому что в семье не принято об этом говорить.

И есть такая известная работа Юлии Гиппенрейтер и Кэтрин Бейкер «Влияние сталинских репрессий конца 30-х годов на жизнь семей в трех поколениях», которые показали, что в тех семьях, которые не сохраняли память о репрессированных родственниках, потомки хуже адаптировались и ниже функционировали вообще в целом. У них в среднем был ниже уровень жизни, больше хронических заболеваний, ниже образование.

Это происходит из-за высокого уровня тревоги, страха в семье. Хроническая тревога ослабляет здоровье в целом. Механизм это сложный, начиная с того, что страх, стресс снижают иммунитет, и люди чаще болеют, и кончая соматизацией тревоги, когда психосоматические заболевания являются своего рода защитой. Проще говоря, человеку лучше страдать язвой желудка, чем душой.

Если семья репрессированного «слушалась» страха, то возникал определенный тип социального поведения — стать незаметными, не высовываться.

Потомки не могли получать высшее образование, работали на низкооплачиваемых работах. Эти правила выживания транслировались следующему поколению, и у этого поколения снижался уровень функционирования.

Пример того, как травма ломала жизнь следующему поколению, — история Ласло (представлялся как Слава) Мадьяра. Его родители, Лайош и Эржбета, были коммунистами, Лайош был членом правительства Венгерской советской республики. Жена и он были арестованы после ее разгрома. Советское правительство их обменяло на венгерских пленных и поселило в Москве. Они дружили с моими дедом и бабушкой. Лайош был арестован и расстрелян в 1937 году, Эржбета прошла лагерь и ссылку. Их сын Ласло попал в детский дом, когда его мать освободилась, он жил с ней, никогда не был женат, работал на стройках. При этом знал три языка, был очень способным, но не получил никакого образования, кроме восьми классов школы. По моим воспоминаниям, он был грустным, тихим человеком, глубоко верующим коммунистом. Достаточно сказать, что он отказался приватизировать свою квартиру, хотя мог бы завещать ее человеку, который помогал ему в старости, потому что «правительство мне квартиру дало, я должен правительству ее вернуть».

Это яркая иллюстрация снижения уровня функционирования в поколениях: родители активно жили, шли за своими убеждениями, были заметными историческими фигурами, не бедствовали в материальном смысле, родили ребенка. Затем оказались жертвами террора, и их ребенок уже жил незаметно, тихо, не оставил потомства, и несмотря на то что его родители страшно пострадали от режима, был его верным сторонником.

Память о травмирующих событиях, о пострадавших родственниках вытесняется из-за страха. Страх этот многообразен. Есть несколько моделей:

  • «Я не хочу вспоминать и рассказывать (например, ветеран войны), чтобы не погружаться в страдание, чтобы не передавать это страдание другим».
  • «Я не хочу знать и помнить о пострадавших (родственник репрессированного), потому что, если люди узнают, что у меня член семьи — враг народа, я сам могу пострадать, мои дети могут пострадать, и лучше все вычеркнуть, все забыть, ничего не было».

Когда человек старается выкинуть из себя часть своего опыта, страдает его целостность и идентичность. Он не перерабатывает свой опыт, поэтому опыт не становится его ресурсом, его силой.

В семьях, в обществе возникает заговор молчания. Разрывается непрерывность линии времени: одна жизнь до травмирующих событий, и совсем иная — после. Если не сшивать эту линию, то возникает странная жизнь, когда прошлое в каком-то смысле не существует. Потеря памяти — это неслучайная тема «ужастиков».

1943 г. Школьники освобожденного пункта Старица во время сдачи собранных ими немецких трофеев в ходе Великой Отечественной войны. Фото: Леонид Великжанин / ТАСС

1943 г. Школьники освобожденного пункта Старица во время сдачи собранных ими немецких трофеев в ходе Великой Отечественной войны. Фото: Леонид Великжанин / ТАСС

— Выходит, память влияет на весь человеческий функционал?

— Не память, а то, как люди справляются со стрессом и как эти способы передаются от поколения к поколению. В психологии это явление называется «трансгенерационная передача». Есть способы эффективные, а есть неэффективные. Подробная открытая передача опыта, обсуждение его — это эффективный способ, который усиливает человека, семью, общество. Придает энергию, если хотите. Вытесненный опыт все равно передается, но он передается криво, через заражение страхом, тревогой, которые не имеют объяснения. Если травматический опыт не осознается, уроки из него не извлекаются, то на индивидуальном и на общественном уровне люди будут повторять, воспроизводить травму.

Токсичный фактор такой модели — это высокая толерантность к насилию в России в целом.

— Это специфика исключительно России или это особенность стран с тоталитарными режимами?

— Не могу с уверенностью утверждать, что только в России так. Но то, что домашнее насилие не осуждается — это точно наша история. У меня есть какие-то дилетантские соображения о том, что толерантность к насилию может быть связана с крепостным правом, когда легко продавали членов семьи по отдельности, не берегли семейные связи. Известный исторический персонаж Салтычиха, например, убила 38 своих людей. Это была единственная помещица, которую за это наказали, сослали, и она в монастыре умерла.

А далее весь ХХ век был историей социального насилия, это не могло не повысить толерантность к нему. Полиция у нас на семейные драки не выезжает, пытки в местах заключения — обычное дело, во времена террора полстраны сидело, и лагерная культура стала частью обыденной жизни.

Я знаю случай, когда в верующей воцерковленной семье муж бил жену жестоко. Она обращалась к батюшке. Батюшка говорил: «Терпи».

Только тогда, когда муж избил жену деревянной иконой, батюшка его пожурил. Он не за жену вступился, он был возмущен неправильным использованием иконы.

— А какая травма наиболее сокрушительна для нации в целом — война, масштабная эпидемия, природная катастрофа?

— Это все травматичные события. Трудно сказать, что хуже. Если мы говорим про личный опыт людей, то травматический синдром возникает, когда человек испытывает угрозу своей жизни, когда он свидетель насилия и смерти другого человека, когда его насильственно перемещают, когда у него отнимают или разрушают имущество.

Когда он сталкивается с природными катастрофами, происходит то же самое. Возникнет ли ПТСР — вот это зависит от того, как человек себя вел во время травматичного события. Я с группой психологов была в Беслане после захвата школы террористами. И мы работали с теми, кто несколько суток был в заложниках в захваченной школе. Так вот, те, кто активно действовал, кто помогал другим выбраться и пережить кошмар, у них гораздо меньше был уровень травматизации. А те, кто сидел в углу и боялся, имели очень сильный посттравматический синдром

Если коротко описать этот синдром, то он выражается в выраженном снижении энергии, когнитивных функций — человек теряет внимание, не понимает смысл услышанного и прочитанного, он постоянно подавлен. И его часто настигают так называемые «флэшбеки» — непрошеные яркие воспоминания будто насильственно помещают его в травматичное событие.

Дефолт, 1998 год. Фото: Reuters

Дефолт, 1998 год. Фото: Reuters

— Значит ли это, что сопротивление имеет терапевтический эффект?

— Не сопротивление, а активные действия, спасать кого-то, помогать более слабому. Не что-то взять, а отдать в критический момент. Именно эта модель имеет терапевтический эффект.

Помощь дает ощущение силы. Делает человека субъектом своей жизни, дает понимание осмысленности жизни. Человек действует для блага других людей, да даже и если только для своего блага — активно спасая себя, это лучше, чем ничего не делать и испытывать беспомощность. Ощущение собственной беспомощности — тяжелое чувство, деморализующее.

— Что происходит с отдельно взятым человеком, если его родители жили во времена общественной катастрофы? Какие поведенческие модели наиболее характерны? Какие — нет, но тем не менее наносят ущерб гармоничной жизни личности?

— Люди, которые пережили общественные катастрофы, — это «выжившие». Они осознанно или неосознанно сформировали «правила выживания», которые они передают своим потомкам, чтобы те тоже выжили. Наиболее подробно изучены способы и модели поведения, переданные потомству выживших в Холокосте. Яэль Даниэли — знаменитая исследовательница многопоколенной травмы Холокоста — выделяет четыре адаптационных стиля. Для «жертвы» характерны печаль и страх перед внешним миром, «боец» запрещает жалость по отношению к себе, проявляет компульсивную активность, «оцепеневший» как будто теряет силы и живет в состоянии подавленности, а четвертый тип принимает свое прошлое по принципу «что было, то прошло». Оно проявляется в отречении от опыта жертв Холокоста, ассимиляции, сильном стремлении к успеху.

С одной стороны,

дети жертв Холокоста воспринимались как огромная ценность, их берегли, гиперопекали, а с другой стороны — само их появление было как бы символом жизни, поэтому отношение к ним в семьях не очень-то учитывало их индивидуальность. Они как бы — «мемориальные свечи Холокоста».

Дети воспроизводили адаптационные стили своих родителей не только как жизненные установки и картину мира. Фактически они так же страдали от ПТСР, хотя жили уже в других обстоятельствах. Признаки ПТСР отмечались и у третьего поколения потомков. Создалась травмоцентрическая ментальность народа Израиля и вообще евреев. Есть сериал «Нонортодокс», где показана еврейская община в Нью-Йорке, очень закрытая, главная задача которой — рожать как можно больше детей, чтобы восполнить шесть миллионов убитых евреев.

Все адаптационные стили не хороши. Они ограничивают свободу саморазвития человека. Они обрекают потомков на воспроизводство травмы в нетравмирующих обстоятельствах. Но и без них невозможно, потому что в них зашиты память и опыт. Отрицать опыт, не прикасаться к нему — это самое плохое, что может быть, если мы говорим о влиянии травмы на человека и общество.

— А какие модели выживания передаются из поколения в поколение в России?

— Примечательно, что российские модели мало меняются со временем. Это, видимо, свидетельство того, как российская история идет по повторяющемуся сценарию. Наиболее типичные правила выживания, которые транслируются открыто, — это не выбрасывать еду, не доверять людям, не обращаться к властям, не высовываться, быть незаметным и не вызывать зависть, не помогать другим.

Эти правила воспроизводят мир, где каждый за себя, и вообще непонятно, как объединяться, если есть априорное недоверие.

Потомки могут жить в относительно благополучном мире, как было у нас до последнего времени, но действовать так, как будто они живут во время катастрофы.

Катастрофа все время воспроизводится. Это тормозит развитие общества.

Есть и еще одна существенная черта хронически травмирующихся обществ. Они становятся регрессивными обществами, архаизируются. Когда времена очень трудные, то воспроизводятся старые модели жизни, когда — так кажется — все было хорошо. Это вообще универсальный механизм. Например, в семье был один ребенок, потом рождается второй. Нередко старший совсем не рад младшему. Старший начинает демонстрировать такое поведение, которое он, казалось бы, уже перерос: писается, просит соску, перестает сам одеваться, есть, настаивает, чтобы его кормили. Примерно так же и с обществом происходит.

Мне хочется подчеркнуть: травма создает высочайший уровень тревоги, а все дальнейшее — это способы совладать с ней. Эти способы в основном не оптимальные, они дисфункциональные, вредные.

Регрессивное общество жестоко и к людям, и к природе. Оно изгоняет иных — начиная от тех, кто думает иначе, и кончая теми, кто выглядит иначе. Люди атомизированы, политические решения реактивные и сиюминутные. Нет никакого представления об общем благе, никто им не руководствуется.

Урочище «Солянка». Раскопки на месте массового захоронения жертв сталинских репрессий. Фото: Олег Сизов / Фотохроника ТАСС

Урочище «Солянка». Раскопки на месте массового захоронения жертв сталинских репрессий. Фото: Олег Сизов / Фотохроника ТАСС

— Неужели мои дети, которые выросли в годы, когда Россия считалась свободной, обречены воспринять от меня, условно, травматическую модель поведения?

— Воспитание происходит в основном неосознанно. Результат воспитания очень трудно предсказать. Специфический адаптивный механизм, хотим мы этого или нет, передается. Мы его не очень контролируем. Семейное влияние на самом деле колоссально.

Если человек живет очень благополучно, если у него выстраивается жизнь, в которой он понимает связь между вложением усилий и получением результата, если у него есть опыт, что он делает то, что хочет, а не то, что велели, то влияние семьи уменьшается. Как только он попадает в длительный стресс, семейные послания и семейные стереотипы тут же прорываются. Родительская стратегия выживания выскакивает в критический момент.

— Влияет ли «травма войны» на качество общего состояния общества? Что она провоцирует? Пассивность, опасения проявления гражданской активности, стремление жить только внутри семьи и не сотрудничать с окружающими?

— Мы понимаем, что в ходе военных действий затрагиваются разные регионы и разные социальные группы. Все очень по-разному. Что будет происходить в тех регионах, где много погибших? Это одна история. А, например, в крупных городах, где масштаб потерь не столь очевиден, иная реакция общества.

— Давайте тогда попробуем спрогнозировать, что будет в тех регионах, где число погибших заметно.

— Я думаю, что это во многом будет зависеть от того, как это будет преподноситься властью. Понимаете, после Второй мировой войны все ее участники для нашего общества были несомненными героями, которые погибли за правое дело. Чтобы повторить этот сценарий, нужна победа хоть какая-то, как она была во Второй мировой. Если не говорить о цене этой победы и если поддерживать миф, тогда будет, так сказать, «праздник со слезами на глазах».

А если общество, что вполне возможно, будет воспринимать погибших иначе? То будет, видимо, другая реакция… Понимаете, мы же сидим внутри этой социальной системы, изнутри хуже видно.

— Есть ли способ переработать травму?

— Признание травмы обществом, то, что она была, признание ответственности — это исключительно важно, абсолютно необходимо для переработки травмы и невозвращения к ней.

Есть много работ про то, что реально

немцы стали осознавать и признавать зло фашизма совсем не сразу. Это началось только в 70-е годы на уровне внуков, через поколение. А поколение детей отстранялось всячески: «дайте помереть спокойно, не лезьте к нам с этим».

Признавать и прорабатывать эту травму стали внуки. Я принимала участие в международных конференциях, где проходили встречи потомков тех, кто осуществлял геноцид, и потомков тех, кто выжил в этом геноциде. Их собирали вместе, чтобы они как-то разговаривали и преодолевали этот опыт.

— Я правильно понимаю, что детям трудно признавать вину своего родителя, даже если все очевидно? Поэтому послевоенное поколение в Германии так отстранялось от этого?

— Человек всегда находит оправдание, ссылается на то, что в тех условиях не было другого выхода.

Мозг такие оправдания находит очень ловко, и они всегда работают. Потому что если бы это не работало, то можно идти и стреляться.

В Германии дети были свидетелями трагедии такого масштаба и такой сильной реакции своих родителей, что они не очень могли это переработать. Они от этого отстранились, чтобы как-то свою жизнь устроить.

А вот уже внуки, которые жили в более благополучное время, они смогли, образно говоря, заглянуть в эту «комнату ужаса» и переварить это.

— А наше общество вырабатывает стратегии для выживания?

— Думаю, да. Одна из самых распространенных — отстраниться… Многие говорят: «Я новостей не смотрю, живу прекрасно. И не трогайте меня, бога ради». За этим стоит страх, тревога и отрицание реальности как способ совладать с тревогой.

— Есть ли отличие в моделях жизни поколения, чьи родители жили в эпицентре военных действий, и тех, кто напрямую с ними не сталкивался?

— У меня была студентка, которая в 14-м году делала работу по Донбассу, по правилам выживания в актуальной травме. Примечательно, что там никакие правила выживания родители детям не транслировали. Основная тема послания к ребенку была такой: «Бери сейчас все по максимуму от жизни. Пока есть такая возможность. Завтра ее может не быть».

А вот долгосрочные правила выживания формируются, когда уже нет актуальной травмы, но она есть в опыте и памяти, о них я уже рассказала.

Читайте также

Интервью

Стивен Коткин: «Нужны инвестиции в российский народ, а не в госу­дарство» Один из крупнейших американских советологов, исследователь сталинизма — о режиме в России и его перспективах

— А в чем это выражалось у послевоенного поколения в Советском Союзе? Какие установки им транслировали родители?

— Я больше знаю про поколение детей репрессированных. Родители внушали, что нужно учиться на врача — если посадят, то в лагере не пропадешь. Или же на портного — обшивать начальство. Учили правилам выживания в лагере, потому что тебя, скорее всего, посадят, потому что сажали всех.

Проблема нашего общества в том, что травма «палачи и жертвы сталинских репрессий» так и не была проработана. И это создает очень плохой фон. 

— Можно ли предположить, что поколению молодых людей, которые стали свидетелями всего происходящего и остались жить в России, чтобы выжить, придется ломать себя и поступаться принципами?

— Трудно сказать. Все индивидуально, но то, что в России общество находится в состоянии социального регресса, очевидно.

— Если сейчас ставить диагноз нашему обществу, то каким он будет с точки зрения психотерапевта?

— Простите за повтор, мы сейчас живем в регрессивном, травмоцентрическом, атомизированном обществе. Тревога управляет всем. Кто-то старается ее не замечать, жить тихо, как премудрый пескарь, кто-то бежит туда, где кажется безопаснее для себя и детей, кто-то идентифицируется с режимом и служит ему. Есть люди, готовые стоять за свои убеждения, рисковать собой. Если говорить об условном диагнозе — то у российского общества ПТСР и тревожно-депрессивное расстройство.

Читайте также

Интервью

Немцы убеждали себя: кроме войны, выхода нет Автор мирового бестселлера «Мобилизованная нация» Николас Старгардт — в интервью для «Горби»