Иллюстрация: Петр Саруханов
В «Войне и мире» есть эпизод, восходящий к реальным событиям. Московский губернатор Ростопчин, автор разухабистых патриотических афишек, видит раздраженную толпу, собравшуюся возле его дома на Лубянке. Понимает, что пришли по его душу. И решает перенаправить волну народного гнева на купеческого сына Верещагина, который был задержан за перевод и распространение французских прокламаций.
«— Здравствуйте, ребята! — сказал граф быстро и громко.— …Нам надо наказать злодея, от которого погибла Москва… — Своим судом расправляйтесь с ним! отдаю его вам! …Бей его!
Окровавленная, измазанная в пыли, мертвая бритая голова на длинной шее, подворачивалась, волочилась по земле. Народ жался прочь от трупа».
Здесь два антигероя — равновеликие, равноужасные. Поставленный царем градоначальник и разношерстая сволочь, как в то время называли сброд. Кто именно хуже, сказать невозможно, но между жестоким «народом» и хитрым «вождем» есть нечто общее: они подменяют собою закон. Ростопчин не имеет полномочий выносить приговор — и выносит; толпа не имеет права вершить самосуд — и вершит. Он действует из страха, она из кровожадности, оба совершают дикое насилие.
Слово «дикое» тут ключевое; граф и озверевшая толпа — не просто злодеи, они дикари. И не просто выпускают зло на волю, но отменяют границы предельно допустимого. Как прикажем, так и сделают, как накажем, так и будет. Более того, они ведут совместную и потому вдвойне опасную игру в патриотизм; толпа подыгрывает генерал-губернатору, который претендует на роль фольклорного царька и стилизует «афишки» под лубочные картинки:
«Я завтра рано еду к светлейшему князю, чтобы с ним переговорить, действовать и помогать войскам истреблять злодеев. Станем и мы из них дух искоренять и этих гостей к черту отправлять. Я приеду назад к обеду, и примемся за дело: отделаем, доделаем и злодеев отделаем».
Но то, что выглядит как глупая невинная забава, вдруг оборачивается гибелью реального человека. Государь потом встретится с отцом Верещагина, в знак примирения подарит ему перстень, но царским перстнем сына не заменишь. И тут встает неприятный вопрос: а с чего мы взяли, что убийство по закону — или как минимум серьезное насилие — лучше, чем убийство по народной прихоти? У того же Толстого в рассказе «После бала» произвол отсутствует, никакого самосуда нету, а картинка получается еще страшнее, чем в ростопчинском эпизоде.
«Я… увидал посреди рядов что-то страшное, приближающееся ко мне. Приближающееся ко мне был оголенный по пояс человек, привязанный к ружьям двух солдат, которые вели его. …При каждом ударе наказываемый, как бы удивляясь, поворачивал сморщенное от страдания лицо в ту сторону, с которой падал удар, и, оскаливая белые зубы, повторял какие-то одни и те же слова. Только когда он был совсем близко, я расслышал эти слова. Он не говорил, а всхлипывал: «Братцы, помилосердуйте. Братцы, помилосердуйте». Но братцы не милосердовали, и… я мельком увидал между рядов спину наказываемого. Это было что-то такое пестрое, мокрое, красное, неестественное, что я не поверил, чтобы это было тело человека».
Граф Ростопчин и купеческий сын Верещагин на дворе губернаторского дома в Москве. Художник: Алексей Кившенко
Так что насилие в рамках закона подчас не лучше беззаконной волчьей хватки, а солдатику, пропущенному через строй, не легче, чем растерзанному Верещагину. Но если сформулировать иначе? Не спрашивать «что лучше», а спросить «что хуже»? И тогда пропорции изменятся. Акценты выстроятся по-другому.
- Во-первых, потому что законы можно смягчить. Системное зло процедурно, его по мановению волшебной палочки не ужесточишь — даже если большинство тебя поддержит. Запрет на смертную казнь после ужасающих событий в «Крокус Сити» так и не отменили, террористов в Белоруссию, где ее практикуют, так и не передали.
- Во-вторых, потому что произвольное насилие еще страшнее, чем удар «по правилам». Его не сдерживает ничего, оно само себе ставит пределы — а на самом деле не ставит никаких. Оно объявляет садизм нормой. Снимает последние табу. Вместо закона оно апеллирует к вере: Бог есть, и значит, все позволено. Неважно, какая именно вера, христианская, исламская, коммунистическая, державная, национальная. Важно, что по вере нашей да будет вам. Мы веруем и лучше знаем, что допустимо, а что нет. Тех поймали на троцкизме, эти распяли Христа, кто-то надругался над Кораном; первых можно бессудно расстреливать, вторых отправлять в лагеря, третьего избивать в камере, снимать на видео, гордиться…
Достоевщина начинается с малого.
После штурма «Норд-Оста» по одному из центральных каналов был показан репортаж; возле трупа террориста стояла початая бутылка коньяку. Не потому, что мусульманин-боевик перед смертью решил оскоромиться, а потому, что таков ритуал спецназа. Почти невинно и почти гуманно; пока что никакого беззакония, просто — презрение к трупу.
Затем было много чего: мертвый Масхадов в землянке, повешенный Тарик Азиз, журналист Хашогги, убитый в саудовском посольстве… Но самосудов как минимум не было, ни здесь ни там. Ни на Востоке ни на Западе, ни в России ни в Европе. Никому не нравились игиловские* практики; никто не хотел вляпаться во что-нибудь подобное.
Но в конце концов вляпались.
Пропускаем промежуточные звенья; проматываем сразу в современность. Новый этап вседозволенности связан с той самой кувалдой Пригожина; да, ему пришлось потом оправдываться (типа, ребята пошутили, вы просто их не так поняли), но очередной шаг в заданном направлении был сделан.
Миллионы людей увидели, что можно и нужно убивать предателя, причем демонстративно, архаически, по правилам штрафбата.
Сергей Миронов с кувалдой. Фото: соцсети
Да, это было после покушения на Литвиненко и Скрипаля, но там никто не демонстрировал кровавый опыт, просто в Лондоне яд начал действовать чуть медленнее, чем полагалось, а в Солсбери исполнители топорно сработали. А здесь — уничтожали и снимали, чтобы показать в YouTube, как поступят с каждым, кто не с нами.
Отменяются последние табу. И никто не будет защищен законом. Наступает беспредельная эпоха.
Те миллионы наших современников, которые смотрели ролик про кувалду (а потом сочувственно разглядывали фотографию Миронова с нею), не отшатнулись; им понравилось; поэтому и роковое наступление пригожинских вызвало волну энтузиазма. Как многим нравится недавняя история с полуотрезанным ухом и показной, на камеру, сценой с поеданием собственной плоти. И безнаказанными пытками захваченных; одного из них ввозили в зал суда в бессознательном состоянии, и это принято аудиторией как должное. Все всё понимают, никто не наказан, значит — можно. А попытки говорить о недопустимости самочиния упираются в железный довод: «Вам что же, убийц жалко, а убитых ими — нет? Зачем вступаться за права негодяев?»
И бесполезно объяснять: речь не о жалости, речь о законности. Да, террор навсегда вне закона — но и практики ответного насилия тоже. Либо они институциональны, либо беспредельны. Иначе срываются пломбы, низовое зло легитимизируется… «И хаос опять выползает на свет, / Как во времена ископаемых». Начинается бутылкой возле трупа, продолжается публичным избиением врага Корана, после этого можно резать уши неверным и верным, перейти к бессудным казням. А потом остановиться невозможно. И на выходе мы получаем то, за что сражаются любые террористы: крах государственности. Там, где право регулировать порядок отдано толпе, а решение, кто прав, кто виноват, принимает либо улица, либо отвязавшийся майор, государству делать нечего.
Максим Горький, Владимир Ленин и Александр Богданов. Фото: РГАКФД / Росинформ
Победила августиновская шайка.
Что и показано другим писателем, Максимом Горьким; враг Российской империи, союзник большевиков, соратник Ленина, он в 1917 и 1918 годах увидел практику революционного самочиния — и отшатнулся. И книга «Несвоевременные мысли», и заметки о войне и революции едва ли не страшнее, чем Ростопчин и шпицрутены у Толстого. Разрушенные институты государства, насилие, передоверенное массам и объявленное нормой, ведут к катастрофе. Расчеловечиванию. Распаду государственности и новому уровню зла.
Обложка книги «Несвоевременные мысли»
«Стоит на берегу Фонтанки небольшая кучка обывателей и, глядя вдаль, на мост, запруженный черной толпою, рассуждает спокойно, равнодушно:
— Воров топят.
— Много поймали?
— Говорят — трех.
— Одного, молоденького, забили.
— До смерти?
— А то как же?
— Их обязательно надо до смерти бить, а то — житья не будет от них…
Солидный, седой человек, краснолицый и чем-то похожий на мясника, уверенно говорит:
— Теперь — суда нет, значит, должны мы сами себя судить…
Какой-то остроглазый, потертый человечек спрашивает:
— А не очень ли просто это — если сами себя?
Седой отвечает лениво и не взглянув на него:
— Проще — лучше. Скорей, главное.
— Чу, воет!
Толпа замолчала, вслушиваясь.
Издали, с реки, доносится дикий, тоскливый крик».
Рухнувшее государство оставило вместо себя самосуд; самосуд формировал детей: Горький пишет об этом прямо; перспектива его ужасает. Он предвидит 1930-е годы, хотя ему и в страшном сне привидеться не может, что он и сам поучаствует в их становлении. Впрочем, фильм Михаэля Ханеке «Белая лента» привел бы его в окончательный трепет: в ответ на бытовое торжество насилия австрийские дети начинают мстить взрослым — по собственной воле и в соответствии с собственной ненавистью. И куда там отрезанию ушей, куда там утоплению воров, все куда бесчеловечней, беспощадней. А самое кошмарное, что легко посчитать, сколько этим детям будет в 1933, 1939, 1941 годах. И догадаться, кто осуществит антиутопию Освенцима.
Кадр из фильма «Белая лента» Михаэля Ханеке
Но, повторимся, Горький до этого не доживет, а до Соловков и Беломорканала — да. И его воспоминания о джинне, выпущенном из бутылки, далеко не единственные. В исследовании Елены Толстой находим важное предположение: знаменитая сцена в сказке «Золотой ключик», когда Карабас-Барабас бегает вокруг сосны, наматываясь на нее бородой, восходит к реальным сценам эпохи Гражданской войны. Куприн писал в статье «Русские коммунисты» (1920):
«Что думал и чувствовал тот финн, который вспорол живот у священника, прибил его кишки гвоздями к дереву и заставил его ударами резиновой палки бегать вокруг, наматывая на ствол собственные внутренности?» Похожая история встречается у Бунина, а сам «красный граф» Алексей Толстой записал устный рассказ Всеволода Иванова. Он идет «пешком из Сибири в Петербург, по пути насчитывает свыше сорока тысяч трупов, видит, например, как одному человеку распарывают живот, кишку приколачивают к телеграфному столбу и этого человека заставляют бегать кругом столба».
Хорошо, допустим, что Куприн преувеличивал; он сам, своими глазами эпизод не видел. Бунин тоже питается слухами. Но Иванов был реальным свидетелем. Как минимум он этого не отрицал. И какой же, братья с сестрами, мы сделаем из сказанного вывод? Не хочешь перспектив Шоа, не принимай решения, кто виноват. Не желаешь гибели невинного? Не казни самочинно злодея. Не хочешь самосуда? Не бери в руки кувалду. А желаешь появления кувалды, не ставь открытую бутылку с коньяком у трупа. Не вступай на лестницу, ведущую в подвальное сознание.